Мы, советские художники, исповедуем марксистско-ленинские идеи, ставшие конструктивной силой целой эпохи. В основе лучших советских картин всегда была высокая нравственная идея, воплощенная в личности героя. Вспомним Максима, Александру Соколову, Шахова, Машеньку, Алешу Скворцова. Это не просто череда запомнившихся персонажей. Это концепция личности, в которой гуманистический идеал поверен живой практикой социальных завоеваний революции.
Советский кинематограф всегда умел находить прекрасное в человеке и защитить его от разного рода мизантропических теорий и идей. Наше искусство вобрало в себя традицию великой русской культуры, всегда ратовавшей за человека, за его «душу живу».
Бесстыдная пропаганда, оголтелая, наглая в своих средствах борьба за человеческие души, планомерно ведется западными идеологами… И мы не должны забывать о нержавеющем оружии, которым владеем. О революционных идеалах нашего киноискусства. О гражданском долге художника перед людьми… Но… удельный вес советских фильмов в западном прокате невелик, несмотря на успех отдельных картин, хотя бы «Войны и мира» и «Освобождения». В чем дело? Ведь мы ведем разговор о том, что именно советский кинематограф может противопоставить западному идеологию, которая способна спасти человека для самого человека, возродить его веру в себя, в жизнь, в будущее.
Да, может. И делает это. Но достаточно ли последовательно и наступательно? Центральный Комитет партии верно определил слабости нашей кинематографии. Мы во многом утратили силу воздействия на зрителей. Видимо, здесь сказалось какое-то неблагополучие в нашей творческой среде.
Если мы хотим привлечь зрителей в кинотеатры, пробиться к их душам и сердцам, мы должны делать большие и яркие фильмы о людях, способных перестраивать жизнь по-революционному. Необходимо стремиться к тому, чтобы каждая картина становилась явлением в кинематографическом процессе. Фильм должен увлекать, даже поражать. Он должен быть открытием и праздником для зрителей. В том смысле, чтобы, посмотрев его, сильнее хотелось жить, строить жизнь. Я убежден, что творческий максимализм в данном случае – единственная плодотворная позиция. Искусство должно помогать нравственному возвышению человека.
Мысленно я всегда сравниваю кинематограф с действующим вулканом. Такая модель, несмотря на условность, помогает представить себе схему воздействия сильного фильма. Это всегда эмоциональный взрыв. Вот тогда киноискусство действенно, тогда оно способно формировать душу, влиять на мировоззрение.
Проблема позиции художника неизбежно выдвигает вопрос о его личности. Кинорежиссер только в том случае будет назван художником, если, помимо профессионализма, помимо владения ремеслом, он проявит свою четкую позицию в споре о человеке, о его предназначении и месте на земле, – в споре, который веками ведется в искусстве».
Говоря об эмоциональном взрыве, который должен сопутствовать действенному кинематографу, автор статьи, конечно же, не имел в виду то, что, к примеру, присутствовало в фильме Бертолуччи «Последнее танго в Париже». Несмотря на то что фильм вызывал шок, ступор у зрителя, такое кино было чуждо советскому кинематографу с его социальным оптимизмом и верой в человека. И когда Храбровицкий говорил о том, что новые фильмы должны поражать зрителя, он имел в виду совсем не те эмоции, которые рождались у зрителей после просмотра «Последнего танго…».
Проблема заключалась в том, что в среде советской творческой интеллигенции к тому времени сформировалась большая прослойка людей, которая не разделяла взглядов Храбровицкого. Эти люди тоже считали, что советское кино нуждается в новом эмоциональном всплеске, но этот всплеск должен быть идентичен тому, что осуществил, к примеру, тот же Бертолуччи в своем «Танго», а также проделывали другие западные режиссеры, которые с тем же энтузиазмом, с которым они раньше создавали оптимистическое кино, бросились теперь исследовать самое дно человеческих взаимоотношений. Но подобное рвение осуждалось многими общественными деятелями на самом Западе (о чем наглядно говорил скандал с «Последним танго…»), что уж говорить о руководителях советского искусства, которые видели в этом исключительно социальный нигилизм и желание потрафить самым низменным вкусам публики.
В итоге, напуганные подобными веяниями с Запада, советские чиновники от искусства не нашли иного выхода, как ужесточить цензурный надзор: с этого момента он стал настолько всеобъемлющ, что сквозь него даже мышь не могла проскочить. А в лексикон творческой интеллигенции было вновь возвращено такое выражение, как «боец партии», чтобы обязать творческих работников беспрекословно выполнять установки партийного руководства.
Можно по-разному относиться к данному выбору, но он был осуществлен исходя из тех реалий, которые сложились в те годы не только в СССР, но и в мире. Западное общество все активнее скатывалось в пропасть потребительства, и защитить себя от этого процесса советская система могла только таким путем – воздвигнув новые цензурные барьеры. Однако эта попытка имела шансы на успех только в том случае, если бы цензура стала жестче обычной. На деле же оказалось, что она стала слабее, поскольку кремлевское руководство включилось в процесс разрядки и безоглядно согласилось на расширение культурных контактов с Западом. Тем самым бацилла западничества, которая и без того уже успела поразить значительную часть населения СССР, получила еще более благоприятные условия для развития. Эта бацилла уже заразила саму власть, интеллигенцию и часть народа, которые отреклись от классовых идей и стали воспринимать «общечеловеческие» идеи либералов как наиболее короткий и верный путь к светлому будущему.
В итоге случилось почти то же, что имело место в Германии в XVIII веке. Тамошние либералы, именующие себя «свободомыслящими», увидели в евреях союзников в своей борьбе против «предрассудков старого общества», «мрака христианства», «засилья попов» (в советском варианте эта борьба велась против «предрассудков классового общества», «мрака развитого социализма», «засилья коммунистов-демагогов»). Как пишет И. Шафаревич о германской ситуации, «успех этой деятельности сказался прежде всего не в завоевании евреями политических прав, а в быстром росте их влияния на культурную жизнь и идеологию общества…». То же самое происходило и в советском обществе первой половины 70-х.
Между тем пропагандисты из державного лагеря продолжали свои попытки не допустить расширения влияния либералов. Так, в журнале «Знамя» (№ 4, 1973) была опубликована большая статья Виталия Озерова под названием «Духовная элита» или бойцы партии?». Несмотря на то что речь в ней велась о писателях, однако между строк явно читалось, что данная проблема касается всей творческой интеллигенции, в том числе и кинематографистов. Главная мысль статьи заключалась в том, что писатели не должны, не имеют права вмешиваться в политику. Дескать, политика – дело партии, а писатели должны писать то, что она им велит. В противном случае может случиться трагедия. Вроде той, что едва не произошла в 1968 году в Чехословакии, где творческая интеллигенция попыталась управлять политикой.
В качестве положительного примера автор статьи приводит итоги недавнего (весна 1972-го) съезда польских писателей. Озеров цитирует следующий пассаж из журнала «Панорама», касающийся съезда: «В течение многих веков писатели воспринимались у нас как живое воплощение совести нации. Такая точка зрения, вполне понятная при отсутствии каких-либо иных общественных институтов, которые могли бы противостоять политике поработителей, ныне стала анахронизмом». Комментируя этот отрывок, Озеров пишет: «Обратим внимание на слова «при отсутствии каких-либо иных общественных институтов»… Теперь такой институт есть – партия. Следовательно, теперь писателю не нужно быть «совестью нации»… Под руководством партии на своем участке художники могут и должны всесторонне воздействовать на жизнь народа… Оппозиционность социалистическому обществу губительна для художественного творчества».